Меня зовут Освенцим, но я также известна как Аушвиц. Мне три полных года, и я женского пола. Я предпочитаю своё собственное общество, а мое сердце занято тоской. Я состою в Морок при должности лекаря. И это моя история. | Вы мне сейчас — самый близкий. |
МОЯ ИСТОРИЯ
“То было сродни какой-то тяжёлой и вязкой болезни.
Кожа в местах, где гладили твои руки, превратилась в одну сплошную точку невозврата; всё горело, всё пламенем синим разносилось по телу и проникало в глубину всех моих внутренний чрев, заставляя смачно вздыхать и с ещё большим рвением выдыхать.
Я был бы рад хоть на мгновение избавиться от этого кишащего даже изнутри зуда, куда-то уйти от этого, найти спасение и быть хоть на секунду спасённым, осознавая, что всё прошло, всё исчезло, канув в небытие.
Но потом я вспоминаю твои глаза, твой голос, твой рот, который идеально подходил к моим тонким линиям-верёвочкам губам, и меня опять накрывает эта тяжкая горячка, из которой я уже не хочу выбираться.”
Быть может, во всём виновато её ещё хрупкое сердце, которое важно было таким оставить на всю жизнь и не позволить ему скрыться под натиском каких-то недействительных пакт; возможно, именно оно, нощно бившееся всякий раз под стаккато переживаний, вершило её действия, заставляя юную волчицу то разозлиться, то счастливо замереть.
Освенцим всегда действовала только тем, во что верила сама; ей было несколько важно то, что она делала, независимо от того, что обещал её изгибающийся фразами рот. Она давно для себя приняла за правило: действие ведёт к результату, болтовня же ни к чему существенному, кроме надежды на лучшее, не топает, оставляя чужую душу в каком-то смутном и радостном смятении, которое пройдёт, не оставив за этим ничего. Она не говорит, когда счастлива, но много отдаётся в словесные триады, когда несчастна, потому что думает, что, выговорившись, поможет себе, а в сущности же никому это не помогает, а ближнему и тому ложится весь этот гнев на плечи тяжёлой тяжбой, от которой как-то неловко избавиться.
“Мы можем помолчать, мы можем петь, стоять или бежать, но всё равно гореть…”
Непрекращающиеся действие, которое должно было в любом случае к чему-либо привести; это вечное нервное копошение, этот неслучайный шаг, этот, казалось бы, лишний жест, который несёт в себе куда больше, чем несут в себе триады бесполезных предложений. В ней самой пышет жизнь, ещё малая, но обязательно она вырастет, эта жизненность, станет больше. Она обещает поглотить Освенцим, сделаться её верной подругой, и ступать в один шаг, в один бесконечный темп, который не будет маршем; это будет целая мелодия, какую они сумеют придумать; которая будет делаться то быстрой, то неторопливой, но вряд ли она кончится, пока пышущая жизнью Аушвиц дышит и вздымает подбородок свой к небесному краю.
Теперь Освенцим – бунт; бунт в голове, в тонких изгибах артерий. Бунт под кожей тысячью танцев иглы, млечными путями раскидавшихся по всему телу, охватывая его да извивая.
Она – несовершенство линий, которые одеты на сердце, а на сердце – тело, на теле – шкура. Вряд ли ей когда-то нравилось наблюдать, но особенно живые, подвижные морды приковывали её тёмного дерзновенного, пышущего всею жизнью взгляда. В толпе она ощущала себя неприятно, и именно от этого не любилось Аушвиц идти туда, куда шли другие, и говорить то, что принято говорить в толпе, в этом мертвом море живых тел, которое сковывает их шкуры и тянет на дно; и это уже перестаёт быть морем, а их тела уже перестают быть живыми, лоснящимися на солнце волнами. Они уже делаются водорослями, которые смачно ищут спасения в своём округе, потому что в одиночестве не могут жить полной жизнью, а лишь существуют.
Весь Морок просто существовал потому, что каждый в частности знал, что в одиночку им будет тяжкой тяжестью выжить и тем более оставить за собою следа, который они могли оставить всей стаей под чутким руководством вожака, которого могли свергнуть более сильные и сбитые вкусом обладания волки.
Пожалуй, Освенцим понимала, почему прочие стаи считают их не более куском чумной плоти, которая разваливается и живёт только за счёт варварства и нечестивой мыслишки, которая так вкусно пахнет носу. Она понимала и принимала это, осознавая, что лучше им всё равно не сделаться, и вряд ли это могло быть кому-нибудь надобным делом. Их всех всё устраивало. Освенцим, кажется, тоже.
Хотя не любилось волчице юной делить что-то с общественностью, делить их взгляды, убеждения и веру; на всякое у неё находилось своего ответа и своего видения, однако делиться с тем сделалось какой-то странной напастью. Это было сродни горячки, охватывающей лоб и всё внутреннее её естество, до чего ей сделалось приятным делом всё в себе держать и ничего не говорить другому, даже когда язык чесался и буквально покрывался волдырём недосказанной правды.
“Тебя загипнотизировали в детства, что слушать свой собственный голос – это шизофрения. А слушать учительницу, которая слушала ректора, который слушал профессора, который читал умные книжки, которые написали умные дяди, которые слушали других умных дядей и читали другие книжки, написанные «шизофрениками», услышавшими свой собственный голос – это нормально, это истина.”
Освенцим не обладает никакой другой истиной, как слушать себя и делать то, что хочется вольной душе; она несколько себе на уме, однако с детства ей поставили цель – слушать другое выше поставленное лико и при нём никакой другой правды не знать, как исполнить то, что он велит исполнить.
И, исполняя то, что надо исполнять, она сама от себя отдыхает; от своих постоянных сомнений, страхов, фантастических мыслей, которые в голове роются хуже любого дикого роя, воспоминаний. Она, исполняя то, что должна исполнять, выходит из своей больной головы и отдыхает, отдаваясь привычному делу. Она иногда надоедает самой себе и порою ей катастрофически наскучивает её собственное общество, от которого ей, увы, никуда не деться. Она вынуждена делить себя с собою, разнося своё хрупкое сердце на осколки и собирая его вновь всякий раз, когда нужна его целостность, когда нужна его работа и его биение, как вера в лучшее и светлое.
Пожалуй, если бы Освенцим не имела несколько сглаживающий её спонтанную колкость нрав, она бы никогда не осталась там, где сейчас остаётся, и никогда бы не выдержала того общества, в котором вынуждена вертеться своим малым, худым, обросшим чёрною шерстью телом. Её глаза, всегда живые, как и нрав, опаляющие чужие сердца то ласкою, то злым словом, хотели бы новой жизни, но чёткий ум, понимающий больше сердца и души, говорил, что ей не выжить там, за пределами Морока, за пределами чужого слова. Нет, дело даже не в том, что она себя бы не прокормила, оставив тела на верное иссушение; она бы сама себя разорвала, не зная, куда деться и кому бы сделаться нужной хотя бы на секунду, потому что Освенцим было важно знать, что она ещё кому-то нужна.
Ей было милым и необходимым, чтобы в ней питали хоть какую-нибудь крошечную нужду и чтобы об ней вспоминали время от времени, иначе она пропадёт, как какая-нибудь сказка, которую слагали нескольких долгих веков из уст в уста, а потом слог этот чудный и дивный куда-то пропал, куда-то делся, потерялся и, в конечном счёте, исчез.
‹ Верит себе и мало верит другим, хотя и таковое не исключено.
‹ Вряд ли она верна Мороку, но попусту ей девать некуда ни себя, ни своего маленького призвания – лечить других и несколько благословлять на жизнь.
‹ Себе на уме, однако редко случается, когда высказывает своих подлинных идей и мотивов; считает, что этого просто не нужно делать, потому что таким ещё никто поистине не интересовался, а быть другому бременем на шее ей не только не любо, но и мерзко.
‹ Ненавидит, когда к ней питают жалости или чего-либо походящего из этой серии; она одинока, несколько «вещь в себе», но не считает, что достойна самого низкого из низших ощущений.
‹ У Аушвиц хорошая память, благодаря которой она способна запомнить любую мелкую деталь, даже если того сама не желает.
‹ Не читает нотаций и вообще много не говорит; поддерживать толком ничего не умеет, но зато в действия пускается с большой своей молчаливой охотою.
‹ Боится быть брошенной и более того – забытой. Она любое унижение готова была перенести, любого отчаяния и любой нелюбви, лишь бы рядом с собой сдержать то, что так томимо и горячо востребовано её капризным естеством. От того она и делается лютой собственницей, но сего редко, кому показывает, впрочем, как и непрошенной гостьи – слезы.
‹ Освенцим многое, чего боится – от воды до себя самой. Часто воображение её играет с ней злой шутки, отчего на неё накатывает время от времени странной волной, словно то, что выдумано, есть нечто живое, что-то такое, что непременно ворвалось в подлинный мир в надежде разрушить всё, что только придумано.
‹ Фантазёрка и мечтательница; она живёт в своём мире, однако чётко понимает и признаёт ту среду, в которой случилось выродиться и знаться со всеми бедами, несчастьями и радостями наряду.
Собственным внешним ликом мало отличается от ряда обывателей этих просторов да не слывёт подобием сильных, сбитых и жарких волков.
От плеч до ключиц на ощупь, как вешался, со спутанной чёрной шерстью; последняя топорщится по разные стороны и местами редкая от лихой погони в репейнике, где добрые куски волоса остались в смачных кустах. О шкуре своей не питает волнения, коли она грязна, потому что полагает, словно как займётся внешним образом своим, будучи старой и никому ненужной волчицей, когда более ничем, окромя как шкурою да остатком разумности, светить не придётся.
Нынче её «полотно» в каркасе молодых костей да связующих сухожилий пышет, достигая крайности, крепкостью и дееспособностью навалять по щам какому-нибудь подростку их волчьего племени, дабы тот лишний раз знал какой-нибудь мудрости волчьей.
Худая, с проступающим рядом рёберных струнищ, на которых возможно обыграть стаккато звуком; одного сердобольного взора на неё станется достаточно, дабы полчище пушистозадых бабушек-волчиц метнулись откармливать сие малорослое детище, которое, в сущности, издалека всею своей конструкцией тянет на едва развитого подростка с убогой осанкой. Говоря о последней, приходится заметить дурной привычки Освенцим: уместивши пятой точки на землю, старается она сделаться ниже своего худо-бедного роста, складываясь во всевозможные погибели и головы помещая в ложбинку плеч; от этого на себя она наживает немаленькие проблемы в грядущем будущем, когда уже, в сущности, останется сыграть лишь в ящик.
Но пока Аушвиц ещё молодая и пока ещё она сохраняет в себе юность, о чём и говорят её движения, которые чрезвычайно выразительны; подобная живость веет сохатой линией от слегка коротковатого хвоста, который, в свою очередь, кажется таким же недоразвитым, как и всё маслянистое «полотно» юницы; веет и от лап, и от когтей, когда последние, передавая собою прелести волнения и ожидания Освенцим, изрывают земли, а локти мерно потрясываются от испытания душою мандража.
Всякая выразительность на том не пропадает, ибо даже морда Аушвиц передаёт в своих тонких складках всего переживания молодого существа. У неё редко, когда бывают крепко сжатые челюсти, что передают о нервозности или об волнении, которое она бы хотела скрыть на кончике своего языка, что уже чувствует желчную горечь всего организма; морда её всегда передаёт сладкое выражение определённости и некой живости, глаза приветливы и несколько покрыты блеском прошения, подталкивая иную душу раскрыться навстречу этим тёмным омутам благоговения и трепета.
Вряд ли кого-либо могла тронуть история Освенцим, ибо ей нельзя завидовать или не завидовать; всё в жизни её бывало странным, скомканным и несколько дешёвым на вид – от самого рождения до нынешних лет.
Об детстве своём Освенцим мало, что помнила: сумасшедшую троюродную тётку ли по отцу, старого супруга её, не менее чудаковатого, чем его «матушка»; в сущности, как нравилось выражаться седеющему, резковатому, с полу-кривой улыбкой на немевших немощностью устах, желчному, нетерпеливому и в ярости оттого смешному (ибо глаза его, казавшиеся болезненными, жёлтыми, при всяком приливе ярости выпирали из-под круглых, маленьких отверстий, становились навыкате и угрожали лопнуть) волку об детях, которых у них с супругою не водилось, - потому что самка всякий год приносила самцу тлеющую горстку безжизненных тел общих детищ их не получавшей плодов любви – что «писклята» ему не нужны и нянчиться с ними ему не будет терпенья. Скоренько жизнь имела свои планы им поменять, когда невесть откуда явившийся волк толкнул им волчонка, прося укрыть её в их «доме», прося об её воспитании, и прося уже срывающимся голосом отдать ему благословление не переживать за «свою детину». Он ринулся с места, не получая того, о чём просил, а старая волчья пара даже не поняли, что у лап их ворочался комок шерсти и в сущности не поняли, кто его приволок в их смердящую пещеру.
Троюродная по отцу тётка не больше своего мужа занималась Освенцим; образ её навсегда уместился в голове юной волчицы – толста и высока ростом своим, пучеглазая, картавила и казалась сопливой; она характером не вышла, сталась подстать мужу – ворчлива, мстительна, жестока, и если бы разум её мог ещё немногим собирать ворох мыслей в единую картинку, она бы уморила Освенцим, сделала её собственным подобием. Часто «писклятина» смотрела на мечущуюся из угла в угол волчицу, слышала её полоумные вскрики и брань, видела ли её глаза, неряшливо закатившиеся под веки и трепещущие там, словно насекомые. Весь полоумный быт собственной жизни пугал Освенцим, казался ей мерзким; но ничего она сделать не могла, как выгнуться сему бардаку навстречу и безвременно покориться.
Время миновало, выталкивало и обрушивалось оно водами жизни на молодую грудь. Казалось, куда более становиться сумасшедшему, но тётка с дядей продолжали немыслимо нестись в бездну забвения, смакую ушами ветер и будто наслаждаясь россыпью свободного падения, расшибая своими твердолобыми черепами любые камни и любые преграды, что вырастали на их пути, мешая дороге виться дальше, всё ниже и ниже.
Аушвиц уже пришло время обучаться, приставили к ней волчицу другую в качестве наставницы; строгая и серьёзная морда изначально пугала Освенцим, но потом та к ней свыклась, полюбилась ею. Учение давалось не без труда, любой выговор наставницы нещадно молотил хрупкое и робкое сердце волчонка, но куда ей было деться в своей обиде, когда никто и погладить и доброго слова сказать ей не думал? Так и жилось ей весь этот сезон, и последующие тоже, когда Аушвиц выучилась стойко переносить любое замечание, беря его в свой учёт и заставляя себя работать над ним куда усерднее, чем когда-либо работалось.
Привязалась к волчонку наставница, и странно сделалось их видеть вдвоём в свободное от занятии времени, странно было слушать их разговоры об учении и рассказы, что мерно стекали с вялых губ мудрой волчицы.
Случалось, наставница с бледным, светящимся изнутри горячим воском мордой сидит и смотрит куда-то в горизонт; рядом с нею, около лап, занимается своим каким-нибудь делом или, подняв важно к глазам наставницы бусенки черного камня, слушает ученица, о чём та говорит. Обычно то бывали рассказы молодости, но не глупости; о хрупком сердце и важности его сохранить таковым; о первом нелёгком времени службы родному дому и изгнании, которое, впрочем, не слишком подробно затрагивалось волчицей, ибо видно было, как глаза её щурились, а верхняя губа несколько дрожала, угрожая то ли подняться в нерадивом оскале на прошлое, то ли служа признаком близких тяжёлых женских слёз, показывая, какая участь могла бывать за порок перед вожаком.
Освенцим слушала её и втягивалось в душу сладкой силой правило о защите своего дома, наполняя юную особь благоговейным трепетом перед своими состайниками и важностью каждого в их нелёгком поприще за жизнь.
Она росла, время ученичества давно прошло, и с полной уверенностью знания своего дела ступила Освенцим на порог врачевания. Она бывала готовой даровать жизнь и понимала всю тяжкую тяжбу, которая ещё с малых лет внедрения в эту нелёгкую и не всегда понятную науку висела на её хрупких плечах, обещая однажды либо подкосить, либо сделаться основоположением будущего, этаким краеугольным камнем, началом всего начала.
Пожалуй, она бывала способной, и вместе с прочими лекарями, в которых видела не только поддержку, не только прочие краеугольные камни, но и некоторую семью, пустилась неким молодым острым лучом жизни. Но, несмотря на всю уверенность в своём знании, себя она никогда не бывала способной вылечить, и дело вовсе не в физической хвори брало своё начало. Дело было далеко за стенками тела, где-то в тайном укромном месте, где гнездится душа и требует, чего-то неистово требует, нощно болит и словно ждёт, когда на неё положат успокаивающей кашицы мази из подорожника.
Связь | Дополнительно |